Книга Язычник [litres] - Александр Владимирович Кузнецов-Тулянин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лапшу он упустил, но одеяла окольными путями все-таки попали к нему. Он отвез их в уцелевший вещевой склад в райцентре все с той же рачительной мыслью: со временем раскупят.
А еще через две недели на рейде в заливе бросил якоря морской тяжеловоз, стали отгружать стройматериалы. И никто уже не удивлялся (было это в порядке вещей и, видимо, вполне законно), что разгрузкой руководил Арнольд Арнольдович. Подходили грузовики, работали грузчики, Арнольд Арнольдович прохаживался по пирсу, заложив руки за спину, и, если требовалось, сухо отдавал команды. Половина грузов отвозилась прямиком в один из его складов, меньше других пострадавший, остальное везли к военным.
Но гуманитарные домики тоже проплыли мимо его рук, хотя он несколько раз на мотоботе ездил на сухогруз, звонил нужным людям в район и на Сахалин.
Несколько десятков железобетонных домиков, похожих на маленькие вагончики (в таких северные буровики живут вахтовым методом), рядками выставили на пустыре за поселком. Люди семьями приходили смотреть сырые жилища о двух комнатках, с печуркой-плиткой и совершенной невидалью для поселка – санузлом. Пользоваться им, впрочем, было бы нельзя: канализацию к домикам подводить никто не собирался. Люди с сомнением заходили внутрь, заглядывали в углы, в печурку, в унитаз и уходили. Над одной трубой все-таки задергался дымок, но, поплясав день-другой, свернулся в печную утробу. Веяло от этих домиков сумрачным лагерным духом, было в их казенной штамповке предрешенное: въедешь сюда – навечно. Да еще прошел слушок, что переселившимся будет отказано в денежной компенсации. Так что люди, дома которых развалились или держались на честном слове, ютились как могли: в сараях, в каморках, у сердобольных, более везучих соседей, в фанерных времянках, а то и возвращались в шаткие жилища и по ночам засыпали одетыми, разглядывая в щели звезды, прислушиваясь, не ударит ли земля в очередной раз. А кто-то уже начал латать свою халабуду: затыкал щели тряпками, подпирал стены столбами, выкладывал рухнувшую печку. Через пару недель почти во всех гуманитарных домиках были разбиты или разобраны унитазы и раковины, отодран пластик, выставлены стекла, мальчишки играли здесь в войнушку и минировали комнаты.
Арнольд Арнольдович походил по домикам, посмотрел на разгром, посетовал:
– Варвары! Разве можно варваров к добру подпускать?! – Он-то нашел бы применение домикам. Но потом плюнул: оторванный кусок, а у него не было времени горевать попусту.
Был еще человек, далекий от паники. Бессонов и сам чувствовал, что с него одним махом слетела та неизбежная печать ущербности, которую волей-неволей носит на себе каждый погорелец, – теперь вся округа сравнялась с ним, хлебнув лиха. Его как учителя труда поставили старшим над несколькими работягами, которым поручили восстанавливать пострадавшую школу. Они потянулись на работу, конечно, не из-за обещанных грошей, а слишком уж тягостно было сидеть по домам и ждать неизвестно чего: то ли повального бегства на материк, чтобы и самим драпануть, то ли поправки в местной жизни, то ли нового землетрясения. Не было над ними начальства, кроме Бессонова, школьный директор уехал в район писать длинные отчеты о пострадавшем имуществе, и можно было бы так себе работать, спустя рукава, однако на них навалилась одержимость, трудились с утра до ночи. Бессонов говорил: «Надо, парни», – и они верили ему, разбирали рухнувшую часть кровли, поднимали полы, чтобы просушить залитое подполье, выкладывали в классах маленькие печки для отопления. А зачем они все это делали, не знали: некоторые уже отправили детей на материк и сами сидели на чемоданах.
Золотая осень прошла мимо острова, сопки укутывались серыми холодными туманами, и леса в этом году не краснели и не желтели, а сразу жухли в темную обвислую гниль. Возле школы разводили большой дымный костер, и кто-нибудь то и дело садился на корточки у огня, подбрасывал дров, ковырял палкой в углях или просто, распахнув куртку, грелся.
Бессонов, работая на крыше, иногда на самом коньке вставал в рост, распрямлял спину и взглядом провожал валивший от костра дым. В белых клубах дрожала земля и слева колыхались два судна на рейде. Бессонов громко говорил Денису Григорьевичу Зосятко, который замешивал раствор в большом железном корыте:
– Шевелись, Зосятко. Ты всю жизнь ездил на чужих спинах, а теперь потрудись на славу.
– Я не ездил… – с обидой ответствовал Зосятко. – Я как-никак капитаном был. – Он откладывал лопату, снимал старую порыжевшую кроличью шапку, доставал из-за козырька дешевую сигаретку, закуривал и от терпкого непривычного дыма начинал мелко покашливать. Ремонтники вокруг улыбались.
– Я и пытаюсь тебе втолковать, – еще веселее говорил Бессонов. – Ты же был капитаном! А теперь ты честный человек и можешь отработать хотя бы свои похороны.
Зосятко вновь брался за лопату и некоторое время работал молча, а потом все-таки говорил:
– А ты неправ, Бессонов, и сам знаешь, что неправ. – Обиды не было ни на лице Зосятко, ни в голосе, и эта спокойная рассудительность бывшего капитана сбивала веселье с Бессонова, который, немного даже озлившись, говорил уже совсем без ерничанья:
– Ты для меня темная лошадка… Может, от тебя был толк… Но все, что я о тебе знаю… оно того стоит, чтобы я тебя считал сволочью.
К ночи Бессонов валился с ног. Он переехал в почти не пострадавшее общежитие – поближе к народу (сарай его просел с одной стороны), сколотил топчан, нашел на чердаке матрас, затвердевшую подушку без наволочки, с вылезающими перьями, соорудил постель у холодной стены поперек койки Свеженцева. И сознание его выключалось, едва он погружался в миазмы старой постели, в запревший пот множества спавших на этой подушке людей. Так было спокойнее: жить этот месяц как машина, спать без снов. И каждое утро начинать с одного и того же: еще сам не поднявшись, а только продрав глаза, заплетающимся со сна языком говорить:
– Полундра… подъем… – И вставал, одевался, начинал пихать рукой в спинки кроватей. – Подъем! И ты, Бубнов, подъем. Хватит бока отлеживать, когда народ вкалывает. Пойдешь с нами работать.
– Я к СП приписан, у меня свой труд.
– А где он, твой жалкий, тунеядский труд, и где твой СП? На берег выбросило, а значит, это уже не СП, а металлолом, а ты – трутень. Принеси хотя бы немного пользы детям.
Но он понимал, что все эти слова нужны только для того, чтобы прикрыть собственную растерянность: он про себя удивлялся тому, что Зосятко раньше других, а порой раньше самого Бессонова бывал на ногах и, уже умытый, причесанный, чинно хлопотал с чайком, жарил ландорики – так они называли блинчики. Этот человек словно начинал довлеть – нет, не над Бессоновым, но над его настроением, над его размышлениями. Сквозила во всех движениях бывшего капитана: в его обстоятельном труде на ремонте школы, проворности в быту – будто бы неискренность, заинтересованность; человек зарабатывал вес в их маленьком обществе. Так думалось Бессонову, но в упрек сказать ему было нечего, он не имел ни повода, ни права упрекнуть Зосятко в чем-то: тот работал на ремонте школы даже не за обещанные копейки, ведь он потерял документы в море, и на работу его никто официально не принимал, – а работал как бы из пустой добровольности, за похлебку, которую готовили в общем котле. Это видели все, понимали и умели оценить, так что спустя совсем немного времени Зосятко садился уже не к уголку стола, а на удобное место у окна, и спать он перебрался с пола на настоящую пружинную кровать (тогда как Бессонов продолжал ютиться на самодельном топчане – нарах), носил опрятную добротную одежду – и ведь кто-то одарил его всем этим. Но это было не главное. Главным было то, что даже Бессонов стал потворствовать ему. Вот что было поразительно для самого Бессонова.
– Ну ладно, Зосятко, – мог он сказать, – как только получим компенсацию, соберем тебе сумму, выправим документы и переправим на материк, не дрейфь.
– А я и не дрейфлю, я верну, вышлю, – кивал Зосятко.
Но Бессонов повторял про себя, вроде бы машинально: «Темная лошадка… Может устраиваться», – и не находил других аргументов.
Однажды пограничники